— И вправду, — отвечала она. — Я люблю этого бедного парня, хоть он и чудной такой. Люблю прежде всего по долгу, ради его матери; потом, по привычке люблю; наконец, потому, что он мастер играть на свирели.
— Так тебе в самом деле нравится его свирель?
— Что ж тут удивительного, братец? Я не вижу тут ничего дурного.
— И я также, но…
— Да объяснись же, наконец, — сказала она, засмеявшись. — Ты давно уж мне все что-то напеваешь. Мне бы хотелось покончить с этим раз и навсегда.
— Брюлета, — сказал я, — оставим Жозе в покое и поговорим о нас самих. Разве ты не видишь, как я люблю тебя? Скажи же мне, могу ли я надеяться, что ты когда-нибудь будешь отвечать мне тем же?
— Ого-го! Да что ж ты, наконец, серьёзно говоришь?
— Я всегда говорил серьёзно, даже и тогда, когда стыд заставлял меня обращать свои слова в шутку.
— Если так, — сказала Брюлета, ускоряя шаги, чтобы нас не могли слышать другие, — расскажи мне, как и почему ты меня любишь, а потом я уж тебе отвечу.
Я видел, что ей хочется от меня похвал и сладких речей, а я, признаюсь, был на это небольшой мастер. Я принялся, однако ж, говорить как умел, и рассказал ей, что с тех пор, как явился на свет Божий, только о ней одной и думал, как о самой пригожей и любезной из всех девушек в мире и как в то время, когда мне было всего еще двенадцать лет, она меня уже околдовала.
Нового я ей тут ничего не сказал: она сама призналась, что давно заметила это. Но, насмехаясь, спросила:
— Объясни же мне, пожалуйста, каким образом ты не умер от печали, когда так убивался по мне? И как могло случиться, что ты стал таким здоровым и сильным парнем, когда любовь, как ты говоришь, тебя иссушила?
— Ты шутишь, Брюлета, а обещала говорить со мной серьёзно, — сказал я.
— Ничуть, — отвечала она. — Я говорю очень серьёзно. Я могу полюбить только того, кто поклянется мне, что во всю жизнь не любил и не желал никого, кроме меня.
— Вот это другое дело, Брюлета! — вскричал я. — И если тебе этого хочется, то я не страшусь никого, не исключая и твоего Жозе, хоть он, правда, и не взглянул никогда ни на одну девушку. Но ведь у него глаза-то ничего не видят, не исключая и тебя, моя красавица, иначе бы он не покинул тебя.
— Оставим Жозе в покое, мы ведь условились в этом, — возразила Брюлета с живостью. — И так как ты хвалишься тем, что твои глаза многое видят, то признайся, что, несмотря на любовь ко мне, ты заглядывался не на одну девушку… Ну, не лги, пожалуйста, я терпеть не могу лжи. Скажи мне откровенно, чему это вы, например, так весело смялись в прошлом году с Сильвиной, и, месяц или два тому назад, с долговязой Бонин, с которой ты плясал перед моим носом два воскресенья сряду?.. Что ж ты думаешь, я слепа?
Я обиделся сначала, но потом, подумав, что Брюлета могла сказать это из ревности, отвечал откровенно:
— То, что я говорил тем девушкам, родная, вовсе не так хорошо, чтобы повторять девушке, которую люблю и уважаю. Мало ли каких глупостей может наделать человек от скуки, но раскаяние, которое он чувствует потом, лучше всего доказывает, что его сердце и ум тут вовсе не участвовали.
Брюлета покраснела и поспешно сказала:
— Стало быть, ты можешь дать мне клятву в том, что никогда, с тех пор, как живешь на свете, ни одна девушка ни лицом своим, ни своим нравом не затмевала меня в твоем уважении?
— Могу! — отвечал я.
— Ну так поклянись же. Только подумай хорошенько, как христианин, о том, что ты мне скажешь. Поклянись мне, что ни одна девушка не казалась тебе такой пригожей, как я.
Я хотел было уже произнести клятву, как вдруг, сам не знаю каким образом, во мне пробудилось воспоминание, которое заставило меня остановиться. Глупо было, может быть, с моей стороны обращать на него внимание. Человек более опытный счел бы это пустяком, но я никак не мог солгать в ту минуту, когда образ так ясно представлялся моим глазам. А между тем, я совсем забыл о нем и, вероятно, никогда бы не вспомнил, если бы Брюлета не потребовала от меня этой клятвы.
— Что ж ты задумался? — спросила она. — Это хорошо, впрочем: я буду уважать тебя, если ты мне скажешь всю правду, и презирать, если солжешь.
— Не солгу, Брюлета, — отвечал я, — только, если ты от меня требуешь справедливости, то будь же и сама справедлива. В жизнь мою я видел двух девушек, двух детей, можно сказать, из которых мне было бы трудно сделать выбор, если б тогда же, в то время, когда я еще и сам был ребенком, мне сказали: «Вот две девочки. Они полюбят тебя со временем. На которой же из них ты бы хотел жениться?» Разумеется, я выбрал бы тебя, Брюлета, потому что знал уже, как ты любезна и хороша, между тем как другую я не знал ни крошки и видел ее всего каких-нибудь десять минут. Но подумав хорошенько, я, может быть, стал бы сожалеть. Не потому, что она была красивее тебя — это невозможно, я думаю, но потому, что она так просто и охотно поцеловала меня в обе щеки, тогда как от тебя я никогда еще этого не видел. Я мог заключить из этого, что девушка эта просто, от всей души отдаст мне свое сердце, между тем как твое сердце, Брюлета, загадка, которая мучит меня и пугает.
— Где же она теперь, — спросила Брюлета, пораженная, по-видимому, моими словами, — и как ее зовут?
Она сильно удивилась, когда я сказал, что не знаю, как ее зовут и откуда она, и помню только, что она назвала себя лесной девушкой. Я рассказал ей, как мы с отцом встретили засевшую в грязь тележку, причем она закидала меня вопросами, на которые я не мог отвечать, потому что в памяти моей все это уже перепуталось, да и я не думал придавать пустому делу такой важности, как она думала. Она старалась объяснить себе каждое мое слово и как будто бы спрашивала сама себя с видимой досадой, действительно ли она так хороша, чтобы уж так много требовать, и что скорее может понравиться в девушке: откровенность или притворство.
В первую минуту, может быть, ей и хотелось заставить меня забыть хорошенькую девочку, которая так неожиданно явилась в моей памяти и решительно, без всякой причины, беспокоила ее. Но после двух или трех слов болтовни она отвечала мне на мои упреки:
— Нет, Тьенне, я не виню тебя в том, что ты поглядел на хорошенькую девушку, когда это случилось так просто и естественно, как ты рассказываешь. Но пустяки, о которых мы с тобой вот уже несколько минут толкуем, заставили меня, сама не знаю каким образом, подумать очень серьёзно о тебе и о себе… Ведь я кокетка, родной мой. Я чувствую, что эта болезнь сидит в каждом кончике моих волос. Не знаю, излечусь ли я когда-нибудь от нее, но теперь, по крайней мере, я смотрю на любовь и на замужество, как на конец всех радостей и веселий. Мне пошел девятнадцатый год: пора бы, кажется, подумать о себе хорошенько, а между тем, веришь ли, для меня эта мысль — нож острый в сердце. Ты — совсем другое дело. С пятнадцати или шестнадцати лет ты уже стал подумывать о семейном счастии, и твое простое сердце дало тебе ответ справедливый: тебе нужна, родимый, подруга добрая и простая, как ты сам, без лукавства, гордости и капризов. А я обманула бы тебя самым низким образом, если бы сказала, что ты найдешь во мне то, что ищешь. Уж не знаю, каприз ли это или недоверчивость, только меня не влечет ни к кому из тех, кого я знаю. Чем больше живу я, тем больше мне нравится свобода и веселье… Будь же мне другом, товарищем и родным, и я стану любить тебя, как Жозефа, и даже больше, если ты будешь верен мне в дружбе. Но не думай жениться на мне: я знаю, что это было бы противно желанию твоих родных, да и моей собственной воле, и я могла бы на это решиться только из опасения огорчить тебя… Отвечай же скорее: видишь, за нами наблюдают и бегут сюда, чтобы прервать наш длинный разговор. Скажи мне, ведь ты не сердишься на меня? Ты соглашаешься на мою просьбу и будешь по-прежнему мне братом? Если ты скажешь «да», мы встретим вместе Иванов день и весело откроем танцы.
— Пусть будет по-твоему, Брюлета, — сказал я, вздохнув. — Я постараюсь любить тебя так, как ты велишь, и, во всяком случае, останусь верным другом и добрым родственником, как этого требует мой долг.
Она взяла меня за руку и, желая помучить своих поклонников, бегом добежала со мной до площадки, где наши старики сложили уже костер из прутьев и соломы. Брюлета прибежала первая, и потому ей предоставили подложить огонь. Костер вспыхнул, и скоро пламя поднялось выше колокольни.
Все было бы хорошо, да музыки у нас не было. К счастью, Франсуа, сын волынщика Карна, пришел с волынкой и охотно согласился помочь нам, потому что он так же, как все мы, грешные, ухаживал за Брюлетой.
Мы весело принялись плясать, но через несколько минут заметили, что от его музыки ноги только путались. Франсуа был еще новичок и, несмотря на все его старание, у него не выходило ни складу, ни ладу. Он не унывал, впрочем, и продолжал гудеть под градом насмешек, очень довольный тем, что ему представился случай попрактиковаться: ему чуть ли не в первый раз пришлось играть танцы. Но танцевать под его музыку не было никакой возможности. Посмеялись, подурачились да и стали поговаривать о том, чтобы распроститься и пойти окончить день за бутылкой в холостой компании. Услышав это, Брюлета и другие девушки закричали, стали называть нас пьянчугами и невежами. Поднялся шум и спор, посреди которого вдруг как из-под земли вырос незнакомый человек высокого роста.